– Да; бывало, Никола, ты славно вязал! – отозвался Туберозов, весь оживившийся и повеселевший с прибытием карлика.
– Ах, отец Савелий! Время, государь, время! – карлик улыбнулся и договорил, шутя: – А к тому же и строгости надо мной, ваше высокопреподобие, нынче не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что? хлеб-соль готовые, кров теплый, всегда ленюсь.
Протоиерей посмотрел со счастливою улыбкой в глаза карлику и сказал:
– Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую пред собою вижу, с которою умереть бы хотелось.
– А она, батушка (карлик говорил у вместо ю), она, сказка-то добрая, прежде нас померла.
– А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою, Марфу Андревну, забываешь? – вопрошал, юля около карлика, дьякон Ахилла, которого Николай Афанасьевич все как бы опасался и остерегался.
– Забывать, сударь отец дьякон, я уже стар, я уже и сам к ней, к утешительнице моей, служить на том свете давно собираюсь, – отвечал карлик очень тихо и с легким только полуоборотом в сторону Ахиллы.
– Утешительная, говорят, была эта старуха, – отнесся безразлично ко всему собранию дьякон.
– Ты это в каком же смысле берешь ее утешительность? – спросил Туберозов.
– Забавная!
Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил Ахиллу, твердо сказав ему:
– Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница.
– Что ты ему внушаешь, Никола. Ты лучше расскажи, как она тебя ожесточила-то? Как откуп-то сделала? – посоветовал протопоп.
– Что, отец протопоп, старое это, сударь.
– Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он ожесточился, – обратился Туберозов к присутствующим.
– А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить и утешить, и ожесточала и утешала, как разве только один ангел господень может утешить, – сейчас же отозвался карлик. – В сокровенную души, бывало человека проникнет и утешит, и мановением своим всю благую для него на земли совершит.
– А ты, в самом деле, расскажи, как это ты ожесточен был?
– Да, расскажи, Николаша, расскажи!
– Что ж, милостивые государи, смеетесь ли вы или не смеетесь, а вправду интересуетесь об этом слышать, но если вся компания желает, то уже я ослушаться не смею, расскажу.
– Пожалуйста, Николай Афанасьич, рассказывай.
– Расскажу, – отвечал, улыбнувшись, карлик, – расскажу, потому что повесть эта даже и приятна. – С этими словами карлик начал.
– Это всего было чрез год как они меня у прежних господ купили. Я прожил этот годок в ужасной грусти, потому что был оторван, знаете, от крови родной и от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал, чтобы как помещице о том не донесли или бы сами они не заметили; но только все это было втуне, потому что покойница все это провидели. Стали приближаться мои именины они и изволят говорить:
«Какой же, – говорят, – я тебе, Николай, подарок подарю?»
«Матушка, – говорю, – какой мне еще, глупцу, подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен».
«Нет, – изволят говорить, – я думаю тебя хоть рублем одарить».
Что ж, я отказываться не посмел, поцеловал ее ручку и говорю:
«Много, – говорю, – вашею милостью взыскан», – и сам опять сел чулок вязать. Я еще тогда хорошо глазами видел и даже в гвардию нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича вязал. Вяжу, сударь, чулок-то, да и заплакал. Бог знает чего заплакал, так, знаете, вспомнилось что-то про родных, пред днем ангела, и заплакал.
А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на подножной скамеечке всегда вязал, и спрашивают:
«Что ж ты это, – изволят говорить, – Николаша, плачешь?»
«Так, – отвечаю, – матушка, что-то слезы так…» – да и знаете, чтό им доложить-то, отчего плачу, и не знаю. Встал, ручку их поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку.
«Не извольте, – говорю, – сударыня, обращать взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил».
И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать изволят. Только вдруг они этак повязали, повязали и изволят спрашивать:
«А куда же ты, Николай, рубль-то денешь, что я тебе завтра подарить хочу?»
«Тятеньке, – говорю, – сударыня, своему при верной оказии отправлю».
«А если, – говорят, – я тебе два подарю?»
«Другой, – докладываю, – маменьке пошлю».
«А если три?»
«Братцу, – говорю, – Ивану Афанасьевичу».
Они покачала головкой да изволят говорить:
«Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить! Этого ты, такой маленький, и век не заслужишь».
«Господу, – говорю, – было угодно меня таким создать», – да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу. Они же, покойница, глядели, глядели на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать. Потом встали, да и говорят:
«Ты никогда не ропщешь, Николаша, на бога?»
«Как же, – говорю, – матушка, можно на бога роптать? Никогда не ропщу!»
«Ну, он, – изволят говорить, – тебя за это и утешит».
Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы к ним послали бурмистра Дементия в их нижний разрядный кабинет, и сами туда отправились.
«Не плачь, – говорят, – Николаша! тебя господь утешит».
И точно, утешил.
При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько своими тонкими веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утер белым платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на свое место. Снова усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом, очень мало напоминавшим прежний: