– Да; но говорите скорее, чего вы хотите далее; я написал: «Подлец Термосесов».
– Покорно вас благодарю-с. Продолжайте.
Секретарь, стоя за стулом Борноволокова, глядел через его плечо в бумагу и продолжал диктовать: «Подлец Термосесов непостижимым и гениальным образом достал мое собственноручное письмо к вам, в котором я, по неосторожности своей, написал то самое, что вы на этом листке читаете выше, хотя это теперь написано рукой того же негодяя Термосесова».
– Довольно?
– Нет-с, еще надо набавить. Извольте писать. «Как он взял письмо, собственноручно мною отданное на почту, я этого не могу разгадать, но зато это же самое может вам свидетельствовать об отважности и предприимчивости этого мерзавца, поставившего себе задачей не отступать от меня и мучить меня, пока вы его не устроите на хорошее жалованье. Заклинаю вас общим нашим благополучием сделать для него даже то, чего невозможно, ибо иначе он клянется открыть все, что мы делали в глупую пору нашего революционерства».
– Нельзя ли последние слова изменить в редакции?
– Нет-с; я как Пилат: еже писах – писах.
Борноволоков дописал свое унижение и отбросил лист.
– Теперь вот эту бумагу о духовенстве и о вредных движениях в обществе просто подпишите.
Борноволоков взял в руки перо и начал еще раз просматривать эту бумагу, раздумался и спросил:
– Что они вам сделали, эти люди, Туберозов и Туганов?
– Ровно ничего.
– Может быть, они прекрасные люди…
– Очень может быть.
– Ну так за что же вы на них клевещете? Ведь это, конечно, клевета?
– Не все, а есть немножко и клеветы!
– За что же это?
– Что же делать: мне надо способности свои показать. За вас, чистокровных, ведь дядья да тетушки хлопочут, а мы, парвенюшки, сами о себе печемся.
Борноволоков вздохнул и с омерзением подписал бумагу, на которой Термосесов строил его позор, Савелиеву гибель и собственное благополучие.
Термосесов принял подписанную ябеду и, складывая бумагу, заговорил:
– Ну, а теперь третье дело сделаем, и тогда шляпу наденем и простимся. Я заготовил векселек на восемьсот рублей и двести прошу наличностью.
Борноволоков молчал и глядел на Термосесова, опершись на стол локтями.
– Что же, в молчанку, что ли, будем играть?
– Нет; я только смотрю на вас и любуюсь.
– Любуйтесь, таков, какого жизнь устроила, и подпишите векселек и пожалуйте деньги.
– За что же, господин Термосесов? За что?
– Как за что? за прежние тайные удовольствия в тиши ночей во святой Москве, в греховном Петербурге; за беседы, за планы, за списки, за все, за все забавы, которых след я сохранил и в кармане и в памяти, и могу вам всю вашу карьеру испортить.
Борноволоков подписал вексель и выкинул деньги.
– Благодарю-с, – ответил Термосесов, пряча вексель и деньги, – очень рад, что вы не торговались.
– А то бы что еще было?
– А то бы я вдвое с вас спросил.
Термосесов, забрав все свои вымогательства, стал искать фуражку.
– Я буду спать в тарантасе, – сказал он, – а то тут вдвоем нам душно.
– Да, это прекрасно, но вы же, надеюсь, теперь отдадите мне мое собственное письмо?
– Гм! ну, нет, не надейтесь: этого в уговоре не было.
– Но на что же оно вам?
– Да этого в договоре не было.
И Термосесов рассмеялся:
– Хотите, я вам еще денег дам.
– Нет-с, я не жаден-с, меня довольно.
– Фу, какая вы…
– Скотина, что ли? ничего, ничего, без церемоний, я не слушаю и бай-бай иду.
– Так выслушайте же по крайней мере вот что: где бриллианты, которые пропали у Бизюкиной?
– А я почему это должен знать?
– Вы… вы были с ней где-то… в беседке, что ли?
– Что же такое, что был? Там и другие тоже были: учителишка и дьякон.
– Да; ну так скажите по крайней мере, не в моих ли вещах где-нибудь эти бриллианты спрятаны?
– А я почему могу это знать?
– Господи! этот человек меня с ума сведет! – воскликнул Борноволоков, заметавшись.
– А вы вот что… – прошептал, сжав его руку, Термосесов, – вы не вздумайте-ка расписывать об этом своим кузинам, а то… здесь письма ведь не один я читаю.
Пропавшие бриллианты Бизюкиной, лампопό, поражение Ахиллы и Препотенского, проделки с Дарьей Николаевной и почтмейстершей, наконец шах и мат, данные Борноволокову, – все это, будучи делом почти одних суток, немножко ошеломило самого Термосесова. Он чувствовал неодолимую потребность выспаться и, растянувшись на сене в тарантасе, спал могучим крепким сном до позднего утра. Прохладный сарай, в котором стоял экипаж, обращенный Термосесовым в спальню, оставался запертым, и Измаил Петрович, даже и проснувшись, долго еще лежал, потягивался, чесал пятки и размышлял.
В размышлениях своих этот фрукт нашего рассадника был особенно интересен с той стороны, что он ни на минуту не возвращался к прошлому и совершившемуся и не останавливался ни на одном из новых лиц, которых он так круто и смело обошел самыми бесцеремонными приемами. Хотя это и может показаться странным, но позволительно сказать, что в Термосесове была даже своего рода незлобивость, смешанная с бесконечною нравственною неряшливостию нахала и пренебрежительностию ко всем людям и ко всяким мнениям. Он словно раз навсегда порешил себе, что совесть, честь, любовь, почтение и вообще все так называемые возвышенные чувства – все это вздор, гиль, чепуха, выдуманная философами, литераторами и другими сумасшедшими фантазерами. Он не отрицал, – нет, это было бы слишком спорно, – он просто знал, что ничего подобного нет и что потому не стоит над этим и останавливаться. Не менее странно относился он и к людям: он не думал, что предстоящая ему в данную минуту личность жила прежде до встречи с ним и хочет жить и после, и что потому у нее есть свои исторические оглядки и свои засматриванья вперед. Нет, по его, каждый человек выскакивал пред ним, как дождевой пузырь или гриб, именно только на ту минуту, когда Термосесов его видел, и он с ним тотчас же распоряжался и эксплуатировал его самым дерзким и бесцеремонным образом, и потом, как только тот отслуживал ему свою службу, он немедленно же просто позабывал его. На своем циническом языке он простодушно говорил: «я кого обижу, после на него никогда не сержусь», и это было верно. Если бы теперь к нему под сарай зашел Ахилла или Препотенский, он мог бы заговорить с ними, нимало не смущаясь ничем происшедшим вчерашнею ночью.